Книжная полка Сохранить
Размер шрифта:
А
А
А
|  Шрифт:
Arial
Times
|  Интервал:
Стандартный
Средний
Большой
|  Цвет сайта:
Ц
Ц
Ц
Ц
Ц

Фауст

Бесплатно
Основная коллекция
Артикул: 626938.01.99
Тургенев, И. С. Фауст / Тургенев И.С. - Москва :НИЦ ИНФРА-М, 2014. - 39 с.:. - Текст : электронный. - URL: https://znanium.com/catalog/product/506816 (дата обращения: 30.04.2024)
Фрагмент текстового слоя документа размещен для индексирующих роботов. Для полноценной работы с документом, пожалуйста, перейдите в ридер.
Иван Тургенев 
 

 
 
 
 
 
 
 

 
 
 
 
 
 

ФАУСТ 

 
 
 
 

РАССКАЗ В ДЕВЯТИ ПИСЬМАХ 
 

 
 
 
 
 
 

Москва 
ИНФРА-М 
2014 

1 

СОДЕРЖАНИЕ 

ПИСЬМО ПЕРВОЕ................................................................................. 3 
ПИСЬМО ВТОРОЕ................................................................................. 7 
ПИСЬМО ТРЕТЬЕ ................................................................................ 13 
ПИСЬМО ЧЕТВЕРТОЕ........................................................................ 17 
ПИСЬМО ПЯТОЕ ................................................................................. 22 
ПИСЬМО ШЕСТОЕ.............................................................................. 25 
ПИСЬМО СЕДЬМОЕ............................................................................ 29 
ПИСЬМО ВОСЬМОЕ ........................................................................... 31 
ПИСЬМО ДЕВЯТОЕ ............................................................................ 31 
 

2 

ПИСЬМО ПЕРВОЕ 

От Павла Александровича В...  
К Семену Николаевичу В... 
Сельцо М...ое, 6 июня 1850. 
Четвертого дня прибыл я сюда, любезный друг, и, по обещанию, берусь за перо и пишу к тебе. Мелкий дождь сеет с утра: 
выйти невозможно; да и мне же хочется поболтать с тобой. Вот я 
опять в своем старом гнезде, в котором не был —  страшно вымолвить —  целых девять лет. Чего, чего не перебывало в эти девять лет! Право, как подумаешь, я точно другой человек стал. Да 
и в самом деле другой: помнишь ты в по углам, —  ты все, бывало, раздумывал о том, что оно видело сто лет тому назад, —  я, 
как только приехал, подошел к нему и невольно смутился. Я 
вдруг увидел, как я постарел и переменился в последнее время. 
Впрочем, не я один постарел. Домишко мой, уже давно ветхий, 
теперь чуть держится, весь покривился, врос в землю. Добрая моя 
Васильевна, ключница (ты ее, наверногостиной маленькое, темненькое зеркальце моей прабабушки, с такими странными завитушками, не забыл: она тебя таким славным вареньем потчевала), 
совсем высохла и сгорбилась; увидав меня, она даже вскрикнуть 
не могла и не заплакала, а только заохала и раскашлялась, села в 
изнеможении на стул и замахала рукою. Старик Терентий еще 
бодрится, по-прежнему держится прямо и на ходу выворачивает 
ноги, вдетые в те же самые желтые нанковые панталошки и обутые в те же самые скрыпучие козловые башмаки, с высоким 
подъемом и бантиками, от которых ты не однажды приходил в 
умиление... Но, боже мой! —  как болтаются теперь эти панталошки на его худеньких ногах! как волосы у него побелели! и лицо совсем съежилось в кулачок; а когда он заговорил со мной, когда он начал распоряжаться и отдавать приказания в соседней 
комнате, мне и смешно и жалко его стало. Все зубы у него пропали, и он шамкает с присвистом и шипеньем. Зато сад удивительно 
похорошел: скромные кустики сирени, акации, жимолости (помнишь, мы их с тобой сажали) разрослись в великолепные сплошные кусты; березы, клены —  все это вытянулось и раскинулось; 
липовые аллеи особенно хороши стали. Люблю я эти аллеи, люблю серо-зеленый нежный цвет и тонкий запах воздуха под их 

3 

сводами; люблю пестреющую сетку светлых кружков по темной 
земле —  песку у меня, ты знаешь, нету. Мой любимый дубок 
стал уже молодым дубом. Вчера, среди дня, я более часа сидел в 
его тени на скамейке. Мне очень хорошо было. Кругом трава так 
весело цвела; на всем лежал золотой свет, сильный и мягкий; даже в тень проникал он... А что слышалось птиц! Ты, я надеюсь, 
не забыл, что птицы —  моя страсть. Горлинки немолчно ворковали, изредка свистала иволга, зяблик выделывал свое милое коленце, дрозды сердились и трещали, кукушка отзывалась вдали; 
вдруг, как сумасшедший, пронзительно кричал дятел. Я слушал, 
слушал весь этот мягкий, слитный гул, я пошевельнуться не хотелось, а на сердце не то лень, не то умиление. И не один сад вырос: мне на глаза беспрестанно попадаются плотные, дюжие ребята, в которых я никак не могу признать прежних знакомых 
мальчишек. А твой фаворит, Тимоша, стал теперь таким Тимофеем, что ты себе представить не можешь. Ты тогда боялся за его 
здоровье и предсказывал ему чахотку; а посмотрел бы ты теперь 
на его огромные красные руки, как они торчат из узеньких рукавов нанкового сюртука, и какие у него повсюду выпираются 
круглые и толстые мышцы! Затылок, как у быка, я голова вся в 
крутых белокурых завитках —  совершенный Геркулес Фарнезский! Впрочем, лицо его изменилось меньше, чем у других, даже 
не очень увеличилось в объеме, и веселая, как ты говорил, «зевающая» улыбка осталась та же. Я его взял к себе в камердинеры; 
своего петербургского я бросил в Москве: очень уж он любил 
стыдить меня и давать чувствовать свое превосходство в столичном обращении. Собак моих я не нашел ни одной; все перевелись. Одна Нефка дольше всех жила —  и та не дождалась меня, 
как Аргос дождался Улисса; не пришлось ей увидеть бывшего 
хозяина и товарища по охоте своими потускневшими глазами. А 
Шавка цела и так же лает сипло, и одно ухо так же прорвано, и 
репейники в хвосте, как быть следует. Я поселился в бывшей твоей комнатке. Правда, солнце в нее ударяет, и мух в ней много; зато меньше пахнет старым домом, чем в остальных комнатах. 
Странное дело! этот затхлый, немного кислый и вялый запах 
сильно действует на мое воображение: не скажу, чтобы он был 
мне неприятен, напротив; но он возбуждает во мне грусть, а наконец унылость. Я, так же как и ты, очень люблю старые пузатые 
комоды с медными бляхами, белые кресла с овальными спинками 
и кривыми ножками, засиженные мухами стеклянные люстры, с 

4 

большим яйцом из лиловой фольги посередине, —  словом, всякую дедовскую мебель; но постоянно видеть все это не могу: какая-то тревожная скука (именно так!) овладеет мною. В комнате, 
где я поселился, мебель самая обыкновенная, домодельщина; однако я оставил в углу узкий и длинный шкаф с полочками, на которых сквозь пыль едва виднеется разная старозаветная дутая посуда из зеленого и синего стекла; а на стене я приказал повесить, 
помнишь, тот женский портрет, в черной раме, который ты называл портретом Манон Леско. Он немного потемнел в эти девять 
лет; но глаза глядят так же задумчиво, лукаво и нежно, губы так 
же легкомысленно и грустно смеются, и полуощипанная роза так 
же тихо валится из тонких пальцев. Очень забавляют меня шторы 
в моей комнате. Они когда-то были зеленые, но пожелтели от 
солнца: по ним черными красками написаны сцены из 
д'арленкуровокого «Пустынника». На одной шторе этот пустынник, с огромнейшей бородой, глазами навыкате и в сандалиях, 
увлекает в горы какую-то растрепанную барышню; на другой —  
происходит ожесточенная драка между четырьмя витязями в беретах и с буфами на плечах; один лежит, en raccourci1, убитый 
словом, все ужасы представлены, а кругом такое невозмутимое 
спокойствие, и от самых штор ложатся такие кроткие отблески на 
потолок... Какая-то душевная тишь нашла на меня с тех пор, как я 
здесь поселился; ничего не хочется делать, никого не хочется видеть, мечтать не о чем, лень мыслить; но думать не лень: это две 
вещи разные, как ты сам хорошо знаешь. Воспоминания детства 
сперва нахлынули на меня... куда я ни шел, на что ни взглядывал, 
они возникали отовсюду, ясные, до малейших подробностей ясные, и как бы неподвижные в своей отчетливой определенности... 
Потом эти воспоминания сменились другими, потом... потом я 
тихонько отвернулся от прошедшего, и только осталось у меня в 
груди какое-то дремотное бремя. Вообрази! сидя на плотине, под 
ракитой, я вдруг неожиданно заплакал и долго бы проплакал, несмотря на свои уже преклонные лета, если бы не устыдился проходившей бабы, которая с любопытством посмотрела на меня, 
потом, не обращая ко мне лица, прямо и низко поклонилась и 
прошла мимо. Я бы очень желал остаться в таком настроении 
(плакать, разумеется, я уже больше не буду) до самого моего отъезда отсюда, то есть до сентября месяца, и очень был бы огорчен, 
                                                 
1 В ракурсе. (франц.) 

5 

если б кто-нибудь из соседей вздумал посетить меня. Впрочем, 
опасаться этого, кажется, нечего; у меня же и нет близких соседей. Ты, я уверен, поймешь меня; ты знаешь сам по опыту, как 
часто бывает благотворно уединение... Оно мне нужно теперь, 
после всяческих странствований. 
А скучать я не буду. Я привез с собой несколько книг, и здесь 
у меня библиотека порядочная. Вчера я раскрыл все шкафы и 
долго рылся в заплесневших книгах. Я нашел много любопытных, прежде мною не замеченных вещей: «Кандида» в рукописном переводе 70-х годов; ведомости и журналы того же времени; 
«Торжествующего хамелеона» (то есть Мирабо); «Le Paysan 
perverti1«  и т. д. Попались мне детские книжки, и мои собственные, и моего отца, и моей бабки, и даже, представь себе, моей 
прабабки: на одной ветхой-ветхой французской грамматике, в пестром переплете, написано крупными буквами: Ce livre appartient 
a m-lle Eudoxie de Lavrine2  и выставлен год —  1741. Я увидал 
книги, привезенные мною когда-то из-за границы, между прочим 
гетевского «Фауста». Тебе, может быть, неизвестно, что, было 
время, я знал «Фауста» наизусть (первую часть, разумеется) от 
слова до слова; я не мог начитаться им... Но другие дни другие 
сны, и в течение последних девяти лет мне едва ли пришлось 
взять Гете в руки. С каким неизъяснимым чувством увидал я маленькую, слишком мне знакомую книжку (дурного издания 1828 
года). Я унес ее с собою, лег на постель и начал читать. Как подействовала на меня вся великолепная первая сцена! Появление 
Духа Земли, его слова, помнишь: «На жизненных волнах, в вихре 
творения», возбудили во мне давно не изведанный трепет и холод 
восторга. Я вспомнил все: и Берлин, и студенческое время, и 
фрейлейн Клару Штих, и Зейдельманна в роли Мефистофеля, и 
музыку Радзивилла и все и вся... Долго не мог я заснуть: моя молодость пришла и стала передо мною, как призрак; огнем, отравой побежала она по жилам, сердце расширилось и не хотело 
сжаться, что-то рвануло по его струнам, и закипели желания... 
Вот каким грезам предавался твой почти сорокалетний друг, 
сидя, одинокий, в своем одиноком домишке! Что, если бы кто 
подсмотрел меня? Ну, так что ж? Я бы нисколько не устыдился. 
Стыдиться —  это тоже признак молодости; а я, знаешь ли, поче                                                 
1 Развращенного крестьянина. (франц.) 
2 Эта книга принадлежит девице Евдокии Лавриной (франц.) 

6 

му стал замечать, что стареюсь? Вот почему. Я теперь стараюсь 
преувеличивать перед самим собою свои веселые ощущения и 
укрощать грустные, а в дни молодости я поступал совершенно 
наоборот. Бывало, носишься с своей грустью, как с кладом, и совестишься веселого порыва... 
А все-таки мне кажется, что, несмотря на весь мой жизненный 
опыт, есть еще что-то такое на свете, друг Горацио, чего я не испытал, и это «что-то» чуть ли не самое важное. 
Эх, до чего я дописался! Прощай! До другого раза. Что ты делаешь в Петербурге? Кстати: Савелий, мой деревенский повар, 
велит тебе кланяться. Он тоже постарел, но не слишком, потолстел и обрюзг немного. Так же хорошо делает куриные супы с 
разварными луковицами, ватрушки с узорчатой каймой и пигус 
—  знаменитое степное блюдо пигус, от которого у тебя язык побелел и стоял колом в течение целых суток. Зато жареное он 
по-прежнему засушивает так, что хоть стучи им по тарелке —  
настоящий картон. Однако прощай! 
Твой П. Б. 

ПИСЬМО ВТОРОЕ 

От того же к тому же 
Сельцо М...ое, 12 июня 1850. 
Имею сообщить тебе довольно важную новость, любезный 
друг. Слушай! Вчера, перед обедом, захотелось мне погулять —  
только не в саду; я пошел по дороге в город. Идти без всякой цели быстрыми шагами по длинной прямой дороге —  очень приятно. Точно дело делаешь, спешишь куда-то. Смотрю: едет навстречу коляска. «Не ко мне ли?» —  подумал я с тайным страхом... Однако нет: в коляске сидит господин с усами, мне незнакомый. Я успокоился. Но вдруг этот господин, поравнявшись со 
мною, велит кучеру остановить лошадей, учтиво приподнимает 
фуражку и еще учтивее спрашивает меня: не я ли такой-то? —  
называя меня по имени. Я, в свою очередь, останавливаюсь и с 
бодростью подсудимого, которого ведут к допросу, отвечаю: «Я 
такой-то», а сам гляжу, как баран, на господина с усами и думаю 
про себя: «А ведь я его видал где-то!» 
—  Вы меня не узнаете? —  произносит он, вылезая между тем 
из коляски. 

7 

—  Никак нет-с. 
—  А я так узнал вас тотчас. 
Слово за слово: оказывается, что это был Приимков, помнишь, 
бывший наш университетский товарищ. «Что же это за важная, 
новость? —  думаешь ты в это мгновение, любезный Семен Николаич. —  Приимков, сколько мне помнится, малый был довольно пустой, хотя не злой и не глупый». Все так, дружище, но слушай продолжение разговора. 
—  Я, говорит, очень обрадовался, когда услыхал, что вы 
приехали в свою деревню, к нам в соседство. Впрочем, не я один 
обрадовался. 
—  Позвольте узнать, —  спросил я, —  кто же еще был так 
любезен... 
—  Моя жена. 
—  Ваша жена! 
—  Да, моя жена: она ваша старая знакомая. 
—  А позвольте узнать, как зовут вашу супругу? 
—  Ее зовут Верой Николаевной; она Ельцова урожденная... 
—  Вера Николаевна! —  восклицаю я невольно... 
Вот это-то и есть самая та важная новость, о которой я говорил тебе в начале письма. 
Но, может быть, ты и в этом ничего на находишь важного... 
Придется мне рассказать тебе кое-что из моей прошедшей... давно прошедшей жизни. 
Когда мы вместе с тобой вышли из университета в 183.,. году, 
мне было двадцать три года. Ты поступил на службу; я, как тебе 
известно, решился отправиться в Берлин. Но в Берлине раньше 
октября нечего было делать. Мне захотелось провести лето в России, в деревне, полениться хорошенько в последний раз, а там 
уже приняться за работу не шутя. Насколько сбылось это последнее предположение, об этом теперь распространяться нечего... 
«Но где мне провести лето?» —  опрашивал я себя. В свою деревню мне ехать не хотелось: отец мой недавно скончался, близких родных у меня не было, я боялся одиночества, скуки... А потому я с радостью принял предложение одного моего родственника, двоюродного дяди, погостить у него в имении, в Т***ой губернии. Он был человек зажиточный, добрый и простой, жил барином и палаты имел барские. Я поселился у него. Семейство у 
дяди было большое: два сына и пять дочерей. Кроме того, в доме 
у него проживало пропасть народу. Гости беспрестанно наезжали 

8 

—  а все-таки весело не было. Дни протекали шумно, уединиться 
не было возможности. Все делалось сообща, все старались 
чем-нибудь рассеяться, что-нибудь придумать, и к концу дня все 
уставали страшно. Пошлым чем-то отзывалась эта жизнь. Я уже 
начинал мечтать об отъезде и ждал только, чтобы прошли дядины 
именины, но в самый день этих именин на бале я увидел Веру 
Николаевну Ельцову —  и остался. 
Ей было тогда шестнадцать лет. Она жила с своею матерью в 
маленьком именьице, верстах в пяти от моего дяди. Отец ее —  
человек, говорят, весьма замечательный —  быстро достиг полковничьего чина и пошел бы еще далее, но погиб в молодых летах, нечаянно застреленный на охоте товарищем. Вера Николаевна осталась после него ребенком. Мать ее была тоже женщина 
необыкновенная: она говорила на нескольких языках, много знала. Она была семью или восемью годами старше своего мужа, за 
которого вышла по любви; он тайно увез ее из родительского дома. Она едва перенесла его потерю и до самой смерти (по словам 
Приимкова, она умерла скоро после свадьбы дочери) носила одни 
черные платья. Я живо помню ее лицо, выразительное, темное, с 
густыми, поседелыми волосами, большими, строгими, как бы потухшими глазами и прямым тонким носом. Ее отец —  фамилия 
его была Ладанов —  лет пятнадцать прожил в Италии. Мать Веры Николаевны родилась от простой крестьянки из Альбано, которую на другой день после ее родов убил трастеверинец, ее жених, у которого Ладанов ее похитил... Эта история в свое время 
наделала много шуму. Вернувшись в Россию, Ладанов не только 
из дома, из кабинета своего не выходил, занимался химией, анатомией, кабалистикой, хотел продлить жизнь человеческую, воображал, что можно вступать в сношения с духами, вызывать 
умерших... Соседи считали его за колдуна. Он чрезвычайно любил дочь свою, сам учил ее всему, но не простил ей ее побега с 
Ельцовым, не пустил к себе на глаза ни ее, ни ее мужа, предсказал им обоим жизнь печальную и умер один. Оставшись вдовою, 
г-жа Ельцова посвятила весь свой досуг на воспитание дочери и 
почти никого не принимала. Когда я познакомился с Верой Николаевной, она, представь себе, ни в одном городе не бывала отроду, даже в своем уездном, 
Вера Николаевна не походила на обыкновенных русских барышень: на ней лежал какой-то особый отпечаток. Меня с первого раза поразило в ней удивительное спокойствие всех ее движе
9 

ний и речей. Она, казалось, ни о чем не хлопотала, не тревожилась, отвечала просто и умно, слушала внимательно. Выражение 
ее лица было искреннее и правдивое, как у ребенка, но несколько 
холодно и однообразно, хотя и не задумчиво. Веселою она бывала редко и не так, как другие: ясность невинной души, отраднее 
веселости, светилась во всем ее существе. Она была небольшого 
роста, очень хорошо сложена, немного тонка, черты имела правильные и нежные, прекрасный ровный лоб, золотисто-русые волосы, нос прямой, как у матери, довольно полные губы; серые с 
чернотой глаза глядели как-то слишком прямо из-под пушистых, 
кверху загнутых ресниц. Руки у ней были невелики, но не очень 
красивы: у людей с талантами таких рук не бывает... и действительно, за Верой Николаевной никаких особенных талантов не 
водилось. Голос у ней звенел, как у семилетней девочки. Я на бале у дяди был представлен ее матери и, несколько дней спустя, в 
первый раз поехал к ним. 
Г-жа Ельцова была женщина очень странная, с характером, 
настойчивая и сосредоточенная. На меня она имела влияние 
сильное: я и уважал ее и побаивался ее. Все у ней делалось по 
системе, и дочь свою она воспитала по системе, но не стесняла ее 
свободы. Дочь любила ее и верила ей слепо. Стоило г-же Ельцовой дать ей книжку и сказать: вот этой страницы не читай —  она 
скорее предыдущую страницу пропустит, а уж не заглянет в запрещенную. Но и у г-жи Ельцовой были своя idees fixes1 свои 
коньки. Она, например, как огня боялась всего, что может действовать на воображенье; а потому ее дочь до семнадцатилетнего 
возраста не прочла ни одной повести, ни одного стихотворения, а 
в географии, истории и даже в естественной истории частенько 
ставила в тупик меня, кандидата, и кандидата не из последних, 
как ты, может быть, помнишь. Я было раз попытался потолковать 
с г-жой Ельцовой об ее коньке, хотя трудно было вовлечь ее в 
разговор: она очень была молчалива. Она только головой покачала. 
—  Вы говорите, —  сказала она, наконец, —  читать поэтические произведения и полезно и приятно... Я думаю, надо заранее 
выбрать в жизни: или полезное, или приятное, и так уже решиться, раз навсегда. И я когда-то хотела соединить и то и другое... 
Это невозможно и ведет к гибели или к пошлости. 
                                                 
1 Навязчивые идеи. (франц.) 

10 

Да, удивительное существо была эта женщина, существо честное, гордое, не без фанатизма и суеверия своего рода. «Я боюсь 
жизни», —  сказала она мне однажды. И точно, она ее боялась, 
боялась тех тайных сил, на которых построена жизнь и которые 
изредка, но внезапно пробиваются наружу. Горе тому, над кем 
они разыграются! Страшно сказались эти силы Ельцовой: вспомни смерть ее матери, ее мужа, ее отца... Это хотя бы кого запугало. Я не видал, чтоб она когда-нибудь улыбнулась. Она как будто 
заперлась на замок и ключ бросила в воду. Она, должно быть, 
много горя перенесла на своем веку и никогда ни с кем не поделилась им: все в себе затаила. Она до того приучила себя не давать воли своим чувствам, что даже стыдилась выказывать страстную любовь свою к дочери; она ни разу не поцеловала ее при 
мне, никогда не называла ее уменьшительным именем, всегда —  
Вера. Помню одно ее слово; я как-то сказал ей, что все мы, современные люди, надломленные... «Надламывать себя не для чего, —  промолвила она, —  надо всего себя переломить или уж не 
трогать...» 
Весьма немногие ездили к Ельцовой; но я посещал ее часто. Я 
втайне сознавал, что она ко мне благоволила; а Вера Николаевна 
мне очень нравилась. Мы с ней разговаривали, гуляли... Мать не 
мешала нам; сама дочь не любила быть без матери, и я, с своей 
стороны, тоже не чувствовал потребности уединенной беседы. У 
Веры Николаевны была странная привычка думать вслух; по ночам она во сне громко и явственно говорила о том, что ее поразило в течение дня. Однажды, поглядев на меня внимательно и, по 
обыкновению своему, тихонько подпершись рукою, она сказала: 
«Мне сдается, что Б. хороший человек; но положиться на него 
нельзя». Отношения между нами были самые дружелюбные и 
ровные; только однажды мне показалось, что я подметил там, 
где-то далеко, в самой глубине ее светлых глаз, что-то странное, 
какую-то негу и нежность... Но, может быть, я ошибся. 
Между тем время шло, и мне уже пора было собираться в отъезд. Но я все медлил. Бывало, как подумаю, как вспомню, что 
скоро я не увижу более этой милой девушки, к которой я так привязался, —  жутко мне станет... Берлин начинал терять свою притягательную силу. Я не смел самому себе сознаться в том, что во 
мне происходило, да я  не понимал, что происходило во мне, точно туман бродил в душе. Наконец, в одно утро мне вдруг все стало ясно. «Чего еще искать, —  подумал я, —  куда стремиться? 

11